Поразило меня тоже его лицо волосы его были что то уж очень черные

Опубликовано: 17.09.2024

Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя случившееся, побежали и рассказали в городе и по деревням. И вышли жители смотреть случившееся и, пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся.

Вместо введения: несколько подробностей из биографии многочтимого Степана Трофимовича Верховенского

Приступая к описанию недавних и столь странных событий, происшедших в нашем, доселе ничем не отличавшемся городе, я принужден, по неумению моему, начать несколько издалека, а именно некоторыми биографическими подробностями о талантливом и многочтимом Степане Трофимовиче Верховенском. Пусть эти подробности послужат лишь введением к предлагаемой хронике, а самая история, которую я намерен описывать, еще впереди.

Скажу прямо: Степан Трофимович постоянно играл между нами некоторую особую и, так сказать, гражданскую роль и любил эту роль до страсти, – так даже, что, мне кажется, без нее и прожить не мог. Не то чтоб уж я его приравнивал к актеру на театре: сохрани боже, тем более что сам его уважаю. Тут всё могло быть делом привычки, или, лучше сказать, беспрерывной и благородной склонности, с детских лет, к приятной мечте о красивой гражданской своей постановке. Он, например, чрезвычайно любил свое положение «гонимого» и, так сказать, «ссыльного». В этих обоих словечках есть своего рода классический блеск, соблазнивший его раз навсегда, и, возвышая его потом постепенно в собственном мнении, в продолжение столь многих лет, довел его наконец до некоторого весьма высокого и приятного для самолюбия пьедестала. В одном сатирическом английском романе прошлого столетия некто Гулливер, возвратясь из страны лилипутов, где люди были всего в какие-нибудь два вершка росту, до того приучился считать себя между ними великаном, что, и ходя по улицам Лондона, невольно кричал прохожим и экипажам, чтоб они пред ним сворачивали и остерегались, чтоб он как-нибудь их не раздавил, воображая, что он всё еще великан, а они маленькие. За это смеялись над ним и бранили его, а грубые кучера даже стегали великана кнутьями; но справедливо ли? Чего не может сделать привычка? Привычка привела почти к тому же и Степана Трофимовича, но еще в более невинном и безобидном виде, если можно так выразиться, потому что прекраснейший был человек.

Он воротился из-за границы и блеснул в виде лектора на кафедре университета уже в самом конце сороковых годов. Успел же прочесть всего только несколько лекций, и, кажется, об аравитянах; успел тоже защитить блестящую диссертацию о возникавшем было гражданском и ганзеатическом значении немецкого городка Ганау, в эпоху между 1413 и 1428 годами, а вместе с тем и о тех особенных и неясных причинах, почему значение это вовсе не состоялось. Диссертация эта ловко и больно уколола тогдашних славянофилов и разом доставила ему между ними многочисленных и разъяренных врагов. Потом – впрочем, уже после потери кафедры – он успел напечатать (так сказать, в виде отместки и чтоб указать, кого они потеряли) в ежемесячном и прогрессивном журнале, переводившем из Диккенса и проповедовавшем Жорж Занда, начало одного глубочайшего исследования – кажется, о причинах необычайного нравственного благородства каких-то рыцарей в какую-то эпоху или что-то в этом роде. По крайней мере проводилась какая-то высшая и необыкновенно благородная мысль. Говорили потом, что продолжение исследования было поспешно запрещено и что даже прогрессивный журнал пострадал за напечатанную первую половину. Очень могло это быть, потому что чего тогда не было? Но в данном случае вероятнее, что ничего не было и что автор сам поленился докончить исследование. Прекратил же он свои лекции об аравитянах потому, что перехвачено было как-то и кем-то (очевидно, из ретроградных врагов его) письмо к кому-то с изложением каких-то «обстоятельств», вследствие чего кто-то потребовал от него каких-то объяснений. Не знаю, верно ли, но утверждали еще, что в Петербурге было отыскано в то же самое время какое-то громадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание. Говорили, что будто бы они собирались переводить самого Фурье. Как нарочно, в то же самое время в Москве схвачена была и поэма Степана Трофимовича, написанная им еще лет шесть до сего, в Берлине, в самой первой его молодости, и ходившая по рукам, в списках, между двумя любителями и у одного студента. Эта поэма лежит теперь и у меня в столе; я получил ее, не далее как прошлого года, в собственноручном, весьма недавнем списке, от самого Степана Трофимовича, с его надписью и в великолепном красном сафьянном переплете. Впрочем, она не без поэзии и даже не без некоторого таланта; странная, но тогда (то есть, вернее, в тридцатых годах) в этом роде часто пописывали. Рассказать же сюжет затрудняюсь, ибо, по правде, ничего в нем не понимаю. Это какая-то аллегория, в лирико-драматической форме и напоминающая вторую часть «Фауста». Сцена открывается хором женщин, потом хором мужчин, потом каких-то сил, и в конце всего хором душ, еще не живших, но которым очень бы хотелось пожить. Все эти хоры поют о чем-то очень неопределенном, большею частию о чьем-то проклятии, но с оттенком высшего юмора. Но сцена вдруг переменяется, и наступает какой-то «Праздник жизни», на котором поют даже насекомые, является черепаха с какими-то латинскими сакраментальными словами, и даже, если припомню, пропел о чем-то один минерал, то есть предмет уже вовсе неодушевленный. Вообще же все поют беспрерывно, а если разговаривают, то как-то неопределенно бранятся, но опять-таки с оттенком высшего значения. Наконец, сцена опять переменяется, и является дикое место, а между утесами бродит один цивилизованный молодой человек, который срывает и сосет какие-то травы, и на вопрос феи: зачем он сосет эти травы? – ответствует, что он, чувствуя в себе избыток жизни, ищет забвения и находит его в соке этих трав; но что главное желание его – поскорее потерять ум (желание, может быть, и излишнее). Затем вдруг въезжает неописанной красоты юноша на черном коне, и за ним следует ужасное множество всех народов. Юноша изображает собою смерть, а все народы ее жаждут. И, наконец, уже в самой последней сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее наконец достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до самого верху, то обладатель, положим хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинает новую жизнь с новым проникновением вещей. Ну, вот эту-то поэму и нашли тогда опасною. Я в прошлом году предлагал Степану Трофимовичу ее напечатать, за совершенною ее, в наше время, невинностью, но он отклонил предложение с видимым неудовольствием. Мнение о совершенной невинности ему не понравилось, и я даже приписываю тому некоторую холодность его со мной, продолжавшуюся целых два месяца. И что же? Вдруг, и почти тогда же, как я предлагал напечатать здесь, – печатают нашу поэму там, то есть за границей, в одном из революционных сборников, и совершенно без ведома Степана Трофимовича. Он был сначала испуган, бросился к губернатору и написал благороднейшее оправдательное письмо в Петербург, читал мне его два раза, но не отправил, не зная, кому адресовать. Одним словом, волновался целый месяц; но я убежден, что в таинственных изгибах своего сердца был польщен необыкновенно. Он чуть не спал с экземпляром доставленного ему сборника, а днем прятал его под тюфяк и даже не пускал женщину перестилать постель, и хоть ждал каждый день откуда-то какой-то телеграммы, но смотрел свысока. Телеграммы никакой не пришло. Тогда же он и со мной примирился, что и свидетельствует о чрезвычайной доброте его тихого и незлопамятного сердца.

Главный «бес», отставной офицер; сын Варвары Петровны Ставрогиной и генерала Всеволода Николаевича Ставрогина, воспитанник Степана Трофимовича Верховенского, формальный муж Марьи Тимофеевны Лебядкиной, «зять» капитана Лебядкина. Жизнь, судьба и натура Ставрогина открываются перед читателем в три этапа: сначала хроникер Антон Лаврентьевич Г–в пересказывает предысторию этого героя, затем следует описание не совсем понятных, загадочных поступков «сегодняшнего» Ставрогина и, наконец, полностью и на пределе откровенности раскрывается он сам в своей исповеди «От Ставрогина» (глава «У Тихона»), которая при жизни Достоевского опубликована не была, и для его современников герой этот так и остался покрытый тайной, не понятной до конца.

Препозиция, данная в главе второй «Принц Гарри. Сватовство», такова: отец Ставрогина оставил семью, когда сын был еще маленьким. С 8‑ми лет его воспитывал специально приглашенный для этого Степан Трофимович Верховенский, и они настолько понимали друг друга и сблизились так, что «бросались друг другу в объятия и плакали». Хроникер слегка иронизирует: «Надо думать, что педагог несколько расстроил нервы своего воспитанника. Когда его, по шестнадцатому году, повезли в лицей, то он был тщедушен и бледен, странно тих и задумчив. (Впоследствии он отличался чрезвычайною физическою силой.)». Николай после окончания курса выбрал было военную стезю, был зачислен в гвардейский полк, но вскоре «безумно и вдруг закутил». Хроникер уточняет: «Не то чтоб он играл или очень пил; рассказывали только о какой-то дикой разнузданности, о задавленных рысаками людях, о зверском поступке с одною дамой хорошего общества, с которою он был в связи, а потом оскорбил ее публично. Что-то даже слишком уж откровенно грязное было в этом деле. Прибавляли сверх того, что он какой-то бретер, привязывается и оскорбляет из удовольствия оскорбить». Наконец было получено «роковое известие», что «принц Гарри» (так назвал его Степан Трофимович, сравнив с героем исторической хроники У. Шекспира «Генрих IV») дрался на двух дуэлях, «кругом был виноват в обеих, убил одного из своих противников наповал, а другого искалечил и вследствие таковых деяний был отдан под суд. Дело кончилось разжалованием в солдаты, с лишением прав и ссылкой на службу в один из пехотных армейских полков, да и то еще по особенной милости». Однако ж, в 1863 г., видимо, за участие в подавлении польского восстания, Ставрогину «как-то удалось отличиться; ему дали крестик и произвели в унтер-офицеры, а затем как-то уж скоро и в офицеры». Но он службу оставил, начал, по слухам, шляться по притонам и вести дружбу с отребьем вроде капитана Лебядкина, тогда же сблизился с Кирилловым и Петром Верховенским. По хронологии в это же примерно время (середина 1860‑х гг.) он совершил два отвратительных деяния, ставших известными позже — растлил девочку Матрешу и женился на Марье Лебядкиной. И только летом 1865 г., в ответ на настойчивые письма-призывы матери, как опять же иронизирует хроникер, — «принц Гарри появился в нашем городе».

Здесь дается подробный портрет героя: «Это был очень красивый молодой человек, лет двадцати пяти, и, признаюсь, поразил меня. Я ждал встретить какого-нибудь грязного оборванца, испитого от разврата и отдающего водкой. Напротив, это был самый изящный джентльмен из всех, которых мне когда-либо приходилось видеть, чрезвычайно хорошо одетый, державший себя так, как мог держать себя только господин, привыкший к самому утонченному благообразию. Не я один был удивлен: удивлялся и весь город, которому, конечно, была уже известна вся биография господина Ставрогина, и даже с такими подробностями, что невозможно было представить, откуда они могли получиться, и, что всего удивительнее, из которых половина оказалась верною. Все наши дамы были без ума от нового гостя. Они резко разделились на две стороны — в одной обожали его, а в другой ненавидели до кровомщения; но без ума были и те и другие. Одних особенно прельщало, что на душе его есть, может быть, какая-нибудь роковая тайна; другим положительно нравилось, что он убийца. Оказалось тоже, что он был весьма порядочно образован; даже с некоторыми познаниями. Познаний, конечно, не много требовалось, чтобы нас удивить; но он мог судить и о насущных, весьма интересных темах, и, что всего драгоценнее, с замечательною рассудительностию. Упомяну как странность: все у нас, чуть не с первого дня, нашли его чрезвычайно рассудительным человеком. Он был не очень разговорчив, изящен без изысканности, удивительно скромен и в то же время смел и самоуверен, как у нас никто. Наши франты смотрели на него с завистью и совершенно пред ним стушевывались. Поразило меня тоже его лицо: волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые, — казалось бы писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску; впрочем, многое говорили, между прочим, и о чрезвычайной телесной его силе. Росту он был почти высокого. Варвара Петровна смотрела на него с гордостию, но постоянно с беспокойством. Он прожил у нас с полгода — вяло, тихо, довольно угрюмо; являлся в обществе и с неуклонным вниманием исполнял весь наш губернский этикет. Губернатору, по отцу, он был сродни и в доме его принят как близкий родственник. Но прошло несколько месяцев, и вдруг зверь показал свои когти». Выразилось это в том, что Ставрогин начал совершать безумные поступки, к примеру, прилюдно провел за нос уважаемого Павла Павловича Гаганова, укусил за ухо тогдашнего губернатора Ивана Осиповича, после чего опять уехал из города почти на четыре года за границу.

В этом периоде список его «подвигов» множится-растет: духовное растление Шатова и Кириллова, участие в реорганизации тайного общества и создание для него устава, отказ от русского гражданства (недаром его имя зачастую произносится и хроникером, и другими героями на западный манер — Nicolas), связь с Марией Шатовой в Париже, начало отношений с Лизой Тушиной, скандальная история с Дарьей Шатовой, неосуществленный замысел двоеженства, написание исповеди и печатание ее в типографии.

В августе 1869 г. Ставрогин вновь возвращается домой, и автор-хроникер еще раз возвращается к его портрету: «Как и четыре года назад, когда в первый раз я увидал его, так точно и теперь я был поражен с первого на него взгляда. Я нимало не забыл его; но, кажется, есть такие физиономии, которые всегда, каждый раз, когда появляются, как бы приносят с собою нечто новое, еще не примеченное в них вами, хотя бы вы сто раз прежде встречались. По-видимому, он был всё тот же, как и четыре года назад: так же изящен, так же важен, так же важно входил, как и тогда, даже почти так же молод. Легкая улыбка его была так же официально ласкова и так же самодовольна; взгляд так же строг, вдумчив и как бы рассеян. Одним словом, казалось, мы вчера только расстались. Но одно поразило меня: прежде хоть и считали его красавцем, но лицо его действительно "походило на маску", как выражались некоторые из злоязычных дам нашего общества. Теперь же, — теперь же, не знаю почему, он с первого же взгляда показался мне решительным, неоспоримым красавцем, так что уже никак нельзя было сказать, что лицо его походит на маску. Не оттого ли, что он стал чуть-чуть бледнее, чем прежде, и, кажется, несколько похудел? Или, может быть, какая-нибудь новая мысль светилась теперь в его взгляде?»

Эта «новая мысль» — жажда покаяния. Ставрогин в этом плане объявляет о своем тайном браке с Марьей Лебядкиной, встречается с архиереем Тихоном и дает ему читать свою исповедь с историей растления Матреши, каковую намерен сделать достоянием гласности, и, наконец, — кончает жизнь самоубийством. Параллельно этой цепочке поступков-событий развертывается другая, которая увеличивает реестр ставрогинских грехов: участвует в дуэли с Артемием Павловичем Гагановым, калечит судьбу Лизы Тушиной и толкает ее на гибель, провоцирует убийство своей жены Марьи Лебядкиной и ее брата, является в какой-то мере вдохновителем («Иваном-Царевичем») разгулявшихся «бесов».

Ставрогин самого себя в исповеди «объясняет» так: «Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение. Точно так же и в минуты преступлений, и в минуты опасности жизни. Я убежден, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарен и которое всегда вызывал». А вот как характеризовал своего героя Достоевский в письме к Н. А. Любимову (март–апрель 1872 г.), пытаясь спасти главу «У Тихона»: «Клянусь Вам, я не мог не оставить сущности дела, это целый социальный тип (в моем убеждении), наш тип, русский, человека праздного, не по желанию быть праздным, а потерявшего связи со всем родным и, главное, веру, развратного из тоски, но совестливого и употребляющего страдальческие судорожные усилия, чтоб обновиться и вновь начать верить. Рядом с нигилистами это явление серьезное. Клянусь, что оно существует в действительности. Это человек, не верующий вере наших верующих и требующий веры полной, совершенной, иначе».

Фамилия героя произведена от греческого «ставрос» (крест) и намекает на его высокое предназначение. В этом плане «говорящим» воспринимается также имя: Николай с греческого — «побеждающий народы».

Прототипом Ставрогина некоторые исследователи называли анархиста М. А. Бакунина, но более убедительна другая кандидатура на эту роль — петрашевца Н. А. Спешнева.

НАСТРОЙКИ.

Необходима регистрация

Необходима регистрация



СОДЕРЖАНИЕ.

СОДЕРЖАНИЕ


  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • » .
  • 246

Николай Алексеевич Некрасов

Собрание сочинений в пятнадцати томах

Том 9. Три страны света

Три страны света

В глухом и далеком углу обширной русской земли, в небольшом уездном городе, за несколько десятков лет до начала нашей истории, на углу улицы, кончавшейся полем, стоял небольшой скривившийся деревянный дом. Он принадлежал городской повивальной бабке Авдотье Петровне Р***. Авдотья Петровна была женщина редкая; по должности своей она знала семейные тайны многих лиц города: кажется, довольно, чтобы и весь город знал их? Но Авдотья Петровна упорно молчала. Многие дамы оставили ее именно за это достоинство, которое считали важным недостатком.

— Какая дура эта Авдотья Петровна! лежишь, а она хоть бы слово интересное сказала… даже знаешь какую-нибудь историю, а так только нарочно спросишь: «правда ли, что жена Днищева свела шашни с Долбишиным?» запирается! я, говорит, не знаю!

Так жаловалась слабая супруга своему мужу после благополучного разрешения.

— Что же делать? — спрашивал супруг.

— Что делать? вот я ей откажу; она у меня последнего принимает. Возьму Веру Антоновну.

— Далеко посылать, да и обидишь Авдотью Петровну.

— Вот хорошо! — вскричала больная: — да она может уморить с тоски!

— Ну, хорошо, возьми Веру Антоновну, — говорил испуганный супруг.

Вера Антоновна была бабушкой другого, ближайшего уездного города. Она пользовалась обширной известностью, которой много способствовал лекарь того города, первый друг и приятель Веры Антоновны.

Вера Антоновна могла даже мертвого поднять своей болтовней, не только занять больную. Она знала все и всех. Обширное знакомство доставляло ей неисчерпаемый источник для толков и пересудов. Никто при ней не смел заикнуться о годах кого-нибудь.

— Как это можно, помилуйте! Анне Сидоровне теперь под сорок: она только на лицо моложава. Я у ней принимала первого; а Ваничка ровесник Соне Подгорной… Вот, я вам скажу, будет богатая невеста и старше только двумя месяцами Оли исправниковой… Как теперь помню, такая была жара; я ехала от Анны Сидоровны к исправнику… Какая она у него стала: так и тает, так и тает, точно свеча, чуть жива. Вот уж осьмого недавно бог дал: трудно, очень трудно родит. Сам-то исправник, знаете, не любит дома сидеть: разные шашни у него…

— Неужели, Вера Антоновна, с казначейшей? — спрашивали таинственно любознательные дамы.

— Какое с казначейшей? старо с казначейшей!

— С кем же? с кем же?

Глаза вопросительниц сверкали нетерпеливым блеском.

— С Марьей Ивановной! — произносила Вера Антоновна и протяжно и торжественно глядела на всех.

— Ах. неужели. Боже ты мой.

И восклицаниям и расспросам не было конца. Вера Антоновна как река лилась, после длинного монолога требовала пить и выпивала залпом графин квасу.

Фигура ее была так обширна, что нужно было дарить ей на два платья, чтоб вышло одно. Прихотям Веры Антоновны не было конца. В доме, где случалось ей принимать, она вмешивалась решительно во все: «Зачем люди долго спят? зачем повар дурной квас сделал? зачем мало работают в девичьей? У исправника-то люди с петухами встают, а у вас, Агафья Артемьевна, вместе с барами: право, таких людей даже и у городничихи нет, а что она уж за барыня. »

Вера Антоновна заботилась очень о своем здоровьи; несмотря на страшную полноту, она считала себя худенькою, и если ей говорили: «а вы, кажется, поправились, Вера Антоновна», — она крестилась и плевала, боясь глазу. — Что это вы, как можно! — возражала она, — да мне платья стали широки!

Аппетит у ней превышал всякое вероятие. Ела она почти каждую минуту и все находила, что отощала, — после ужина, на сон грядущий, съедала ежедневно десяток яиц, сваренных вкрутую. Она их очень любила, но спала от них неспокойно и со страху поднимала на ноги среди ночи весь дом. Ей все чудились воры, готовые ограбить ее; а надобно знать, что она все свои деньги, золотые вещи и ломбардные билеты возила с собою в тайном подвязном кармане, которого не снимала даже и на ночь. К довершению всего Вера Антоновна не разлучалась ни на минуту с двумя собачонками, гадкими и паршивыми, которых звала очень прозаически: Сашка и Дунька. Имя последней, как поговаривали в городе, было дано в пику Авдотье Петровне.

Мало-помалу вся аристократия уездного города оставила Авдотью Петровну; она призывалась только в неожиданных и роковых случаях. И тогда разносился слух по городу: «Слышали вы, какое несчастье случилось? за Авдотьей Петровной должны были послать! Но, слава богу, Вера Антоновна на другой же день приехала!»

Если Авдотье Петровне и случалось до конца пробыть у какой-нибудь важной дамы, то крестин не справляли и давали нелюбимой бабушке самую ничтожную плату.

Ставни старого домика были закрыты. В комнате, мрачно освещенной, лежала женщина, довольно красивая, но страшно худая и бледная. Авдотья Петровна, в углу, мыла новорожденного, поминутно оглядываясь на больную. Проворно вымыв ребенка и запеленав его, она подошла к кровати и тихо сказала:

— Поздравляю вас с сыном.

Мать открыла глаза и с испугом оглядела комнату. Увидав Авдотью Петровну с ребенком, она болезненно вскрикнула, дрожащими руками схватила дитя и пристально взглянула ему в личико, потом распеленала его и радостно прошептала:

— Боже, ты услышал мою молитву!

И она начала осыпать своего сына поцелуями.

— Тише, осторожнее! вам вредно волнение, — говорила Авдотья Петровна, любуясь радостью матери.

— О, дайте мне на него насмотреться. Он не похож на своего отца.

— И мать снова целовала сына.

— Успокойтесь! вы еще очень слабы; будет время налюбоваться! — говорила растроганная Авдотья Петровна.

Но мать сильно вздрогнула и дико закричала, прижимая сына к своей груди:

— Нет! он его не увидит! Пусть он лучше никогда не знает своего отца и своей матери!

— Что вы? как можно!

И Авдотья Петровна невольно схватила ребенка из слабых рук матери.

— Куда вы хотите его нести! — воскликнула мать. — О, ради бога, спрячьте его!

Она вскочила с постели, упала на колени перед Авдотьей Петровной и раздирающим голосом повторила:

— Спрячьте его! спасите его. он злодей, он убьет ребенка. Я готова умереть, только бы он не знал и не видал его. Спасите, спасите.

Жанры

Авторы

Книги

Серии

Форум

Достоевский Федор Михайлович

Книга "т.5 ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ"

Оглавление

Читать

Помогите нам сделать Литлайф лучше

  • «
  • 1
  • 2
  • .
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47
  • .
  • 199
  • 200
  • »
  • Перейти

— Петр Петрович Лужин. Я в полной надежде, что имя мое не совсем уже вам безызвестно.

Но Раскольников, ожидавший чего-то совсем другого, тупо и задумчиво посмотрел на него и ничего не ответил, как будто имя Петра Петровича слышал он решительно в первый раз.

— Как? Неужели вы до сих пор не изволили еще получить никаких известий? — спросил Петр Петрович, несколько коробясь.

В ответ на это Раскольников медленно опустился на подушку, закинул руки за голову и стал смотреть в потолок. Тоска проглянула в лице Лужина. Зосимов и Разумихин еще с большим любопытством принялись его оглядывать, и он видимо наконец сконфузился.

— Я предполагал и рассчитывал, — замямлил он, — что письмо, пущенное уже с лишком десять дней, даже чуть ли не две недели…

— Послушайте, что ж вам всё стоять у дверей-то? — перебил вдруг Разумихин, — коли имеете что объяснить, так садитесь, а обоим вам, с Настасьей, там тесно. Настасьюшка, посторонись, дай пройти! Проходите, вот вам стул, сюда! Пролезайте же!

Он отодвинул свой стул от стола, высвободил немного пространства между столом и своими коленями и ждал несколько в напряженном положении, чтобы гость «пролез» в эту щелочку. Минута была так выбрана, что никак нельзя было отказаться, и гость полез через узкое пространство, торопясь и спотыкаясь. Достигнув стула, он сел и мнительно поглядел на Разумихина.

— Вы, впрочем, не конфузьтесь, — брякнул тот, — Родя пятый день уже болен и три дня бредил, а теперь очнулся и даже ел с аппетитом. Это вот его доктор сидит, только что его осмотрел, а я товарищ Родькин, тоже бывший студент, и теперь вот с ним нянчусь; так вы нас не считайте и не стесняйтесь, а продолжайте, что вам там надо.

— Благодарю вас. Не обеспокою ли я, однако, больного своим присутствием и разговором? — обратился Петр Петрович к Зосимову.

— Н-нет, — промямлил Зосимов, — даже развлечь можете, — и опять зевнул.

— О, он давно уже в памяти, с утра! — продолжал Разумихин, фамильярность которого имела вид такого неподдельного простодушия, что Петр Петрович подумал и стал ободряться, может быть, отчасти и потому, что этот оборванец и нахал успел-таки отрекомендоваться студентом.

— Ваша мамаша… — начал Лужин.

— Гм! — громко сделал Разумихин. Лужин посмотрел на него вопросительно.

— Ничего, я так; ступайте…

Лужин пожал плечами.

— …Ваша мамаша, еще в бытность мою при них, начала к вам письмо. Приехав сюда, я нарочно пропустил несколько дней и не приходил к вам, чтоб уж быть вполне уверенным, что вы извещены обо всем; но теперь, к удивлению моему…

— Знаю, знаю! — проговорил вдруг Раскольников, с выражением самой нетерпеливой досады. — Это вы? Жених? Ну, знаю. и довольно!

Петр Петрович решительно обиделся, но смолчал. Он усиленно спешил сообразить, что всё это значит? С минуту продолжалось молчание.

Между тем Раскольников, слегка было оборотившийся к нему при ответе, принялся вдруг его снова рассматривать пристально и с каким-то особенным любопытством, как будто давеча еще не успел его рассмотреть всего или как будто что-то новое в нем его поразило: даже приподнялся для этого нарочно с подушки. Действительно, в общем виде Петра Петровича поражало как бы что-то особенное, а именно, нечто как бы оправдывавшее название «жениха», так бесцеремонно ему сейчас данное. Во-первых, было видно и даже слишком заметно, что Петр Петрович усиленно поспешил воспользоваться несколькими днями в столице, чтоб успеть принарядиться и прикраситься в ожидании невесты, что, впрочем, было весьма невинно и позволительно. Даже собственное, может быть даже слишком самодовольное, собственное сознание своей приятной перемены к лучшему могло бы быть прощено для такого случая, ибо Петр Петрович состоял на линии жениха. Всё платье его было только что от портного, и всё было хорошо, кроме разве того только, что всё было слишком новое и слишком обличало известную цель. Даже щегольская, новехонькая, круглая шляпа об этой цели свидетельствовала: Петр Петрович как-то уж слишком почтительно с ней обращался и слишком осторожно держал ее в руках. Даже прелестная пара жувеневских перчаток64 сиреневых, настоящих свидетельствовала то же самое, хотя бы тем одним, что их не надевали, а только носили в руках для параду. В одежде же Петра Петровича преобладали цвета светлые и юношественные. На нем был хорошенький летний пиджак светло-коричневого оттенка, светлые легкие брюки, таковая же жилетка, только что купленное тонкое белье, батистовый самый легкий галстучек с розовыми полосками, и что всего лучше: всё это было даже к лицу Петру Петровичу. Лицо его, весьма свежее и даже красивое, и без того казалось моложе своих сорока пяти лет. Темные бакенбарды приятно осеняли его с обеих сторон, в виде двух котлет, и весьма красиво сгущались возле светловыбритого блиставшего подбородка. Даже волосы, впрочем чуть-чуть лишь с проседью, расчесанные и завитые у парикмахера, не представляли этим обстоятельством ничего смешного или какого-нибудь глупого вида, что обыкновенно всегда бывает при завитых волосах, ибо придает лицу неизбежное сходство с немцем, идущим под венец. Если же и было что-нибудь в этой довольно красивой и солидной физиономии действительно неприятное и отталкивающее, то происходило уж от других причин. Рассмотрев без церемонии господина Лужина, Раскольников ядовито улыбнулся, снова опустился на подушку и стал по-прежнему глядеть в потолок.

Но господин Лужин скрепился и, кажется, решился не примечать до времени всех этих странностей.

— Жалею весьма и весьма, что нахожу вас в таком положении, — начал он снова, с усилием прерывая молчание. — Если б знал о вашем нездоровье, зашел бы раньше. Но, знаете, хлопоты. Имею к тому же весьма важное дело по моей адвокатской части в сенате. Не упоминаю уже о тех заботах, которые и вы угадаете. Ваших, то есть мамашу и сестрицу, жду с часу на час…

Раскольников пошевелился и хотел было что-то сказать; лицо его выразило некоторое волнение. Петр Петрович приостановился, выждал, но так как ничего не последовало, то и продолжал:

— …С часу на час. Приискал им на первый случай квартиру…

Издательство Библиотека журнала

В своей статье «Достоевский и Гоголь (к теории пародии)» Тынянов убедительно показал, что «Село Степанчиково…» является словесной, стилистической пародией гоголевского творчества, особенно его «Выбранных мест…». В той же статье он указал, что комизм не является сутью пародийности: «комизм… сопровождающая пародию окраска, но отнюдь не окраска самой пародийности».
Возможно, пародийность – есть вообще тип мышления, особенно мышления эстетического, когда воображение развивает образ и мысль, которыми захвачен художник (порой до нелепости), и переворачивает их. Все это делается отнюдь не с целью осмеяния пародируемого текста, а напротив – извлечения всех скрытых потенций, лежащих в нем. Так что пародирование совсем не предполагает нелюбовь и пренебрежение к первоисточнику, скорее наоборот, первичный текст выполняет роль вдохновителя и провокатора, и потому для глубоких и истинных художников такую роль играют самые любимые и близкие тексты. Так с любимым человеком затевают ссоры и размолвки, предпочитая их охлаждению и разрыву.
У Достоевского так было с творчеством Гоголя, стилистику которого он не только пародировал, но во многом перенял (особенно в ранних вещах). Так было и с евангельскими текстами в пору создания «Бесов» с той разницей, что уже не стилистика, а образы и событийная канва, – самое существенное в Евангелиях, – становятся источником развития-пародии. Еще раз подчеркну, что в случае Достоевского пародия – это такая духовная работа над образами и событиями оригинала, при которой высекается искра, по-новому освещающая и труд автора, и то, что он пародирует. Именно поэтому образы и события «Бесов», сохраняя связь с породившими их образами и событиями Нового Завета, не уплощаются до их копий или антиподов, а живут собственной жизнью, зыблются на фоне глубоко прочувствованного канонического текста. Эта живая соотнесенность создает еще один диалог в полифонии диалогов, отмеченных Бахтиным, столь же принципиально незавершенный и неоднозначный. Проследим голоса и линии этого диалога, понимая, что в роман заложено куда больше, чем можно вычитать и толковать. И потому оставим себе право уклоняться от выбранной темы туда, куда заведут эти голоса и линии, столь свободные даже от авторской воли.

Не так давно англичане сделали сериал по «Преступлению и наказанию». Английские актеры великолепны, фильм снят замечательно, страдания Раскольникова явлены с пугающей достоверностью. Но в фильме нет того, без чего не существует ни один герой Достоевского – нет глумления, выверта, горького наслаждения собственным и чужим унижением. Нет «подпольного человека», который живет во всех персонажах Достоевского, человека, гордыня которого особенно болезненна, поскольку он чувствует, что не может претендовать даже на простую гордость, на свое место, каким бы оно ни было. «Все или ничего!» – вот лозунг гордыни.
Озарение и глумление – главные темы Достоевского и это опять-таки сближает его с Евангелием. В ключевых главах напряжение между этими состояниями достигает максимума, и такой главой в «Бесах» является, несомненно, «У Тихона».
Начнем с того, что встреча Тихона со Ставрогиным напоминает встречу Отца с Сыном. На то, что Тихону уготована роль Отца есть некоторые намеки в начале главы: «любившие и не любившие Тихона… все о нем как-то умалчивали», «не сумел внушить к себе… особливого уважения», – любимая Достоевским мысль, что божественное величие проявляет себя не чудом, а смирением и «обыкновенностью», чуть ли не заурядностью.
Ставрогин приходит к Тихону с напечатанной исповедью, заранее решив, что если он покажет ее Тихону, он ее опубликует. Этой решимостью обусловлена настороженность Ставрогина в первой части разговора, готовность увидеть в исповеднике «попа», «шпиона», «юродивого» и уйти в любой момент. Тихон участливо и с напряжением следит за просыпающейся гордыней Ставрогина, он ведет себя с ней, как с готовой укусить змеей, то отступая, то завораживая ее смирением. Вот у Ставрогина ненароком вырвалось в момент совместного чтения отрывка из Апокалипсиса, в момент явного душевно-духовного совпадения: «знаете, я вас очень люблю» – и тут же просыпается гордыня и нарастает злоба, исток которой мгновенно угадывает Тихон и тихо шепчет: «не сердись», что вызывает еще большее озлобление разоблаченной гордыни. Сила Ставрогина велика, их разговор представляет великолепную «симфонию» совпадающих и контрапунктных (когда бесовское начало, гордыня в Ставрогине побеждает) мотивов. В такие моменты Тихону приходится прилагать все духовные силы, чтобы не поддаться бесовской силе Ставрогина. Так, на вызывающе-ироничный вопрос Ставрогина: «Вы, конечно, и христианин?» Тихон отвечает как бы про себя «страстным шепотом»: «Креста твоего, Господи, да не постыжуся».
Сама исповедь Ставрогина написана намеренно бесстрастно (за исключением финального сна с видением рая). Главный герой все та же испытующая гордыня: до каких пределов могу дойти, что еще «преступлю». Возбуждающим моментом служит всегда кротость и униженность жертвы: на девочку он обращает внимание после несправедливого наказания, которое она кротко переносит; чиновника обкрадывает, зная его робость. Как только кротость исчезает, вожделение улетучивается. В сцене соблазнения Матреши есть поразительный момент, когда девочка, пройдя всю гамму чувств от испуга до стыда «обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама. Лицо ее выражало совершенное восхищение» (Набоков был внимательным читателем Достоевского). Жертва превратилась в пародию на любовницу, и Ставрогину становится неприятно: «я чуть не встал и не ушел…». Во всем этом, кроме точного психологического анализа, есть еще столь часто звучащая в Евангелиях тема, что добро и истина вызывают особую активность злых сил; добро, не прошедшее испытание злом, как бы не совсем добро. Но особенно выделен только Достоевскому присущий мотив: красота, гармония сильнее любого зла. Ведь Ставрогина потрясает не само преступление, а видение рая, куда вторгается образ погубленной им Матреши. Нарушенная гармония – вот преступление, которого не может вынести и закоренелый преступник.
Разговор Тихона со Ставрогиным после прочтения исповеди сводится к поединку, ставка которого: удастся ли гордыне обратить раскаяние в свою противоположность. Для Тихона все средства хороши: и нарочито двусмысленная оценка ставрогинской исповеди «…более великого и более страшного преступления… нет и не может быть», и готовность обнаружить в себе те же чувства, которые позволят другим насмехаться над исповедью: «некрасивость убьет!», и, наконец, исповедание веры в Духа: «Если веруете, что можете простить сами себе и сего прощения себе в сем мире достигнуть, то вы во все веруете. Вам за неверие Бог простит, ибо Духа святого чтите, не зная его» (ср. евангельское: «Если кто скажет слово на Сына Человеческого, простится ему; если же кто скажет на Духа Святого, не простится ему ни в сем веке, ни в будущем»). Здесь смирение и гордыня сошлись в смертельной схватке с предрешенным на земле исходом.
В заключение, хочу повторить эпиграф из Кафки: «Внутренний мир допускает только проживание, но не описание». Нельзя не согласиться с Кафкой, и нельзя не заметить, что Достоевскому и Кафке удавалось опровергнуть это бесспорное утверждение.

Читайте также: