Пантелей прокофьевич что то булькая себе в бороду зачикилял к дому

Опубликовано: 17.09.2024

X

Не лазоревым алым цветом, [14] а собачьей бесилой, дурнопьяном придорожным цветет поздняя бабья любовь.

С лугового покоса переродилась Аксинья. Будто кто отметину сделал на ее лице, тавро выжег. Бабы при встрече с ней ехидно ощерялись, качали головами вслед, девки завидовали, а она гордо и высоко несла свою счастливую, но срамную голову.

Скоро про Гришкину связь узнали все. Сначала говорили об этом шепотом, — верили и не верили, — но после того как хуторской пастух Кузька Курносый на заре увидел их возле ветряка, лежавших под неярким светом закатного месяца в невысоком жите, мутной прибойной волной покатилась молва.

Дошло и до ушей Пантелея Прокофьевича. Как-то в воскресенье пошел он к Мохову в лавку. Народу — не дотолпишься. Вошел — будто раздались, заулыбались. Протиснулся к прилавку, где отпускали мануфактуру. Товар ему взялся отпускать сам хозяин, Сергей Платонович.

— Что-то тебя давненько не видать, Прокофич?

— Делишки всё. Неуправка в хозяйстве.

— Что так? Сыны вон какие, а неуправка.

— Что ж сыны-то: Петра в лагеря проводил, двое с Гришкой и ворочаем.

Сергей Платонович надвое развалил крутую гнедоватую бородку, многозначительно скосил глаза на толпившихся казаков.

— Да, голубчик, ты что же это примолчался-то?

— Как что? Сына задумал женить, а сам ни гу-гу.

— Григорий у тебя ведь не женатый.

— Покедова ишо не собирался женить.

— А я слышал, будто в снохи берешь… Степана Астахова Аксинью.

— Я? От живого мужа… Да ты что ж, Платоныч, навроде смеешься? А?

— Какой смех! Слышал от людей.

Пантелей Прокофьевич разгладил на прилавке развернутую штуку материи и, круто повернувшись, захромал к выходу. Он направился прямо домой. Шел, по-бычьи угнув голову, сжимая связку жилистых пальцев в кулак; заметней припадал на хромую ногу. Минуя астаховский двор, глянул через плетень: Аксинья нарядная, помолодевшая, покачиваясь в бедрах, шла в курень с порожним ведром.

Пантелей Прокофьевич чертом попер в калитку. Аксинья стала, поджидая его. Вошли в курень. Чисто выметенный земляной пол присыпан красноватой супесью, в переднем углу на лавке вынутые из печи пироги. Из горницы пахнет слежалой одеждой и почему-то — анисовыми яблоками.

Под ноги Пантелею Прокофьевичу подошел было поластиться рябой большеголовый кот. Сгорбил спину и дружески толкнулся о сапог. Пантелей Прокофьевич шваркнул его об лавку и, глядя Аксинье в брови, крикнул:

— Ты что ж это. А? Не остыл мужьин след, а ты уже хвост набок! Гришке я кровь спущу за это самое, а Степану твоему пропишу. Пущай знает. Ишь ты, курва, мало тебя били… Чтоб с нонешнего дня и ноги твоей на моем базу не ступало. Шашлы заводить с парнем, а Степан придет да мне же…

Аксинья, сузив глаза, слушала. И вдруг бесстыдно мотнула подолом, обдала Пантелея Прокофьевича запахом бабьих юбок и грудью пошла на него, кривляясь и скаля зубы.

— Ты что мне, свекор? А? Свекор. Ты что меня учишь? Иди свою толстозадую учи! На своем базу распоряжайся. Я тебя, дьявола хромого, культяпого, в упор не вижу. Иди отсель, не спужаешь!

— Нечего годить, тебе не родить. Ступай, откель пришел! А Гришку твоего, захочу — с костями съем и ответа держать не буду. Вот на! Выкуси! Ну, люб мне Гришка. Ну? Вдаришь, что ль. Мужу пропишешь. Пиши хучь наказному атаману, а Гришка мой! Мой! Мой! Владаю им и буду владать.

Аксинья напирала на оробевшего Пантелея Прокофьевича грудью (билась она под узкой кофточкой, как стрепет в силке), жгла его полымем черных глаз, сыпала слова — одно другого страшней и бесстыжей. Пантелей Прокофьевич, подрагивая бровями, отступал к выходу, нащупал поставленный в углу костыль, и махая рукой, задом отворил дверь. Аксинья вытесняла его из сенцев, задыхаясь, выкрикивала, бесновалась:

— За всю жизнь за горькую отлюблю. А там хучь убейте! Мой Гришка! Мой!

Пантелей Прокофьевич, что-то булькая себе в бороду, зачикилял к дому.

Гришку он нашел в горнице. Не говоря ни слова, достал его костылем вдоль спины. Григорий, изогнувшись, повис на отцовской руке.

— За дело, су-у-у-кин сын.

— Не пакости соседу! Не страми отца! Не таскайся, кобелина! — хрипел Пантелей Прокофьевич, тягая по горнице Григория, силясь вырвать костыль.

— Драться не дам! — глухо сапнул Григорий и, стиснув челюсти, рванул костыль. На колено его и — хряп.

Пантелей Прокофьевич — сына по шее тугим кулаком.

— На сходе запорю. Ах, ты, чертово семя, прокля-я-а-а-тый сын! — Он сучил ногами, намереваясь еще раз ударить. — На Марфушке-дурочке женю. Я те выхолощу. Ишь ты.

На шум прибежала мать.

— Прокофьич, Прокофьич. Охолонь трошки. Погоди.

Но старик разошелся не на шутку: поднес раз жене, опрокинул столик со швейной машиной и, навоевавшись, вылетел на баз. Не успел Григорий скинуть рубаху с разорванным в драке рукавом, как дверь крепко хляснула и на пороге вновь тучей буревой укрепился Пантелей Прокофьевич.

— Женить сукиного сына. — Он по-лошадиному стукнул ногой, уперся взглядом в мускулистую спину Григория. — Женю. Завтра же поеду сватать! Дожил, что сыном в глаза смеются!

— Дай рубаху-то надеть, посля женишь.

— Женю. На дурочке женю. — Хлопнул дверью, по крыльцу протарахтели шаги и стихли.

Примечания

[14] Лазоревым цветком называют на Дону степной тюльпан.

© М. А. Шолохов (наследник), 2014

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014

Мелеховский двор – на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше – перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона. На восток, за красноталом гуменных плетней, – Гетманский шлях, полынная проседь, истоптанный конскими копытами бурый, живущо́й придорожник, часовенка на развилке; за ней – задернутая текучим маревом степь. С юга – меловая хребтина горы. На запад – улица, пронизывающая площадь, бегущая к займищу.

В предпоследнюю турецкую кампанию вернулся в хутор казак Мелехов Прокофий. Из Туретчины привел он жену – маленькую, закутанную в шаль женщину. Она прятала лицо, редко показывая тоскующие одичалые глаза. Пахла шелковая шаль далекими неведомыми запахами, радужные узоры ее питали бабью зависть. Пленная турчанка сторонилась родных Прокофия, и старик Мелехов вскоре отделил сына. В курень его не ходил до смерти, не забывая обиды.

Прокофий обстроился скоро: плотники срубили курень, сам пригородил базы для скотины и к осени увел на новое хозяйство сгорбленную иноземку-жену. Шел с ней за арбой с имуществом по хутору – высыпали на улицу все, от мала до велика. Казаки сдержанно посмеивались в бороды, голосисто перекликались бабы, орда немытых казачат улюлюкала Прокофию вслед, но он, распахнув чекмень, шел медленно, как по пахотной борозде, сжимал в черной ладони хрупкую кисть жениной руки, непокорно нес белесо-чубатую голову, – лишь под скулами у него пухли и катались желваки да промеж каменных, по всегдашней неподвижности, бровей проступал пот.

С той поры редко видели его в хуторе, не бывал он и на майдане. Жил в своем курене, на отшибе у Дона, бирюком. Гутарили про него по хутору чудно́е. Ребятишки, пасшие за прогоном телят, рассказывали, будто видели они, как Прокофий вечерами, когда вянут зори, на руках носил жену до Татарского ажник кургана. Сажал ее там на макушке кургана, спиной к источенному столетиями ноздреватому камню, садился с ней рядом, и так подолгу глядели они в степь. Глядели до тех пор, пока истухала заря, а потом Прокофий кутал жену в зипун и на руках относил домой. Хутор терялся в догадках, подыскивая объяснение таким диковинным поступкам, бабам за разговорами поискаться некогда было. Разно гутарили и о жене Прокофия: одни утверждали, что красоты она досель невиданной, другие – наоборот. Решилось все после того, как самая отчаянная из баб, жалмерка Мавра, сбегала к Прокофию будто бы за свежей накваской. Прокофий полез за накваской в погреб, а за это время Мавра и разглядела, что турчанка попалась Прокофию последняя из никудышных…

Спустя время раскрасневшаяся Мавра, с платком, съехавшим набок, торочила на проулке бабьей толпе:

– И что он, милушки, нашел в ней хорошего? Хоть бы баба была, а то так… Ни заду, ни пуза, одна страма. У нас девки глаже ее выгуливаются. В стану – перервать можно, как оса; глазюки – черные, здоровющие, стригеть ими, как Сатана, прости Бог. Должно, на сносях дохаживает, ей-бо!

– На сносях? – дивились бабы.

– Кубыть, не махонькая, сама трех вынянчила.

– С лица-то? Желтая. Глаза тусменныи, – небось не сладко на чужой сторонушке. А ишо, бабоньки, ходит-то она… в Прокофьевых шароварах.

– Ну-у. – ахали бабы испуганно и дружно.

– Сама видала – в шароварах, тольки без лампасин. Должно, буднишние его подцепила. Длинная на ней рубаха, а из-под рубахи шаровары, в чулки вобратые. Я как разглядела, так и захолонуло во мне…

Шепотом гутарили по хутору, что Прокофьева жена ведьмачит. Сноха Астаховых (жили Астаховы от хутора крайние к Прокофию) божилась, будто на второй день Троицы, перед светом, видела, как Прокофьева жена, простоволосая и босая, доила на их базу корову. С тех пор ссохлось у коровы вымя в детский кулачок, отбила от молока и вскоре издохла.

В тот год случился небывалый падеж скота. На стойле возле Дона каждый день пятнилась песчаная коса трупами коров и молодняка. Падеж перекинулся на лошадей. Таяли конские косяки, гулявшие на станичном отводе. И вот тут-то прополз по проулкам и улицам черный слушок…

С хуторского схода пришли казаки к Прокофию.

Хозяин вышел на крыльцо, кланяясь.

– За чем добрым пожаловали, господа старики?

Толпа, подступая к крыльцу, немо молчала.

Наконец один подвыпивший старик первый крикнул:

– Волоки нам свою ведьму! Суд наведем.

Прокофий кинулся в дом, но в сенцах его догнали. Рослый батареец, по уличному прозвищу – Люшня, стукал Прокофия головой о стену, уговаривал:

– Не шуми, не шуми, нечего тут. Тебя не тронем, а бабу твою в землю втолочим. Лучше ее уничтожить, чем всему хутору без скотины гибнуть. А ты не шуми, а то головой стену развалю!

– Тяни ее, суку, на баз. – гахнули у крыльца.

Полчанин Прокофия, намотав на руку волосы турчанки, другой рукой зажимая рот ее, распяленный в крике, бегом протащил ее через сени и кинул под ноги толпе. Тонкий вскрик просверлил ревущие голоса.

Прокофий раскидал шестерых казаков и, вломившись в горницу, сорвал со стены шашку. Давя друг друга, казаки шарахнулись из сенцев. Кружа над головой мерцающую, взвизгивающую шашку, Прокофий сбежал с крыльца. Толпа дрогнула и рассыпалась по двору.

У амбара Прокофий настиг тяжелого в беге батарейца Люшню и сзади, с левого плеча наискось, развалил его до пояса. Казаки, выламывавшие из плетня колья, сыпанули через гумно в степь.

Через полчаса осмелевшая толпа подступила ко двору. Двое разведчиков, пожимаясь, вошли в сенцы. На пороге кухни, подплывшая кровью, неловко запрокинув голову, лежала Прокофьева жена; в прорези мученически оскаленных зубов ее ворочался искусанный язык. Прокофий, с трясущейся головой и остановившимся взглядом, кутал в овчинную шубу попискивающий комочек – преждевременно родившегося ребенка.

Жена Прокофия умерла вечером этого же дня. Недоношенного ребенка, сжалившись, взяла бабка, Прокофьева мать.

Его обложили пареными отрубями, поили кобыльим молоком и через месяц, убедившись в том, что смуглый турковатый мальчонок выживет, понесли в церковь, окрестили. Назвали по деду Пантелеем. Прокофий вернулся с каторги через двенадцать лет. Подстриженная рыжая с проседью борода и обычная русская одежда делали его чужим, непохожим на казака. Он взял сына и стал на хозяйство.

Пантелей рос исчерна-смуглым, бедовым. Схож был на мать лицом и подбористой фигурой.

Женил его Прокофий на казачке – дочери соседа.

НАСТРОЙКИ.

Необходима регистрация

Необходима регистрация



СОДЕРЖАНИЕ.

СОДЕРЖАНИЕ


  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • » .
  • 405

Не сохами-то славная землюшка наша распахана… Распахана наша землюшка лошадиными копытами, А засеяна славная землюшка казацкими головами, Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами, Цветет наш батюшка тихий Дон сиротами, Наполнена волна в тихом Дону отцовскими, материнскими слезами. Ой ты, наш батюшка тихий Дон! Ой, что же ты, тихий Дон, мутнехонек течешь? Ах, как мне, тихому Дону, не мутну течи! Со дна меня, тиха Дона, студены ключи бьют, Посередь меня, тиха Дона, бела рыбица мутит

Старинные казачьи песни

Мелеховский двор — на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше — перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона. На восток, за красноталом гуменных плетней, — Гетманский шлях, полынная проседь, истоптанный конскими копытами бурый, живущий придорожник, часовенка на развилке; за ней — задернутая текучим маревом степь. С юга — меловая хребтина горы. На запад — улица, пронизывающая площадь, бегущая к займищу.

В предпоследнюю турецкую кампанию вернулся в хутор казак Мелехов Прокофий. Из Туретчины привел он жену — маленькую, закутанную в шаль женщину. Она прятала лицо, редко показывая тоскующие одичалые глаза. Пахла шелковая шаль далекими неведомыми запахами, радужные узоры ее питали бабью зависть. Пленная турчанка сторонилась родных Прокофия, и старик Мелехов вскоре отделил сына. В курень его не ходил до смерти, не забывая обиды.

Прокофий обстроился скоро: плотники срубили курень, сам пригородил базы для скотины и к осени увел на новое хозяйство сгорбленную иноземку-жену. Шел с ней за арбой с имуществом по хутору — высыпали на улицу все, от мала до велика. Казаки сдержанно посмеивались в бороды, голосисто перекликались бабы, орда немытых казачат улюлюкала Прокофию вслед, но он, распахнув чекмень, шел медленно, как по пахотной борозде, сжимал в черной ладони хрупкую кисть жениной руки, непокорно нес белесо-чубатую голову, — лишь под скулами у него пухли и катались желваки да промеж каменных, по всегдашней неподвижности, бровей проступил пот.

С той поры редко видели его в хуторе, не бывал он и на майдане. Жил в своем курене, на отшибе у Дона, бирюком. Гутарили про него по хутору чудное. Ребятишки, пасшие за прогоном телят, рассказывали, будто видели они, как Прокофий вечерами, когда вянут зори, на руках носил жену до Татарского, ажник, кургана. Сажал ее там на макушке кургана, спиной к источенному столетиями ноздреватому камню, садился с ней рядом, и так подолгу глядели они в степь. Глядели до тех пор, пока истухала заря, а потом Прокофий кутал жену в зипун и на руках относил домой. Хутор терялся в догадках, подыскивая объяснение таким диковинным поступкам, бабам за разговорами поискаться некогда было. Разно гутарили и о жене Прокофия: одни утверждали, что красоты она досель невиданной, другие — наоборот. Решилось все после того, как самая отчаянная из баб, жалмерка Мавра, сбегала к Прокофию будто бы за свежей накваской. Прокофий полез за накваской в погреб, а за это время Мавра и разглядела, что турчанка попалась Прокофию последняя из никудышных…

Спустя время раскрасневшаяся Мавра, с платком, съехавшим набок, торочила на проулке бабьей толпе:

— И что он, милушки, нашел в ней хорошего? Хоть бы баба была, а то так… Ни заду, ни пуза, одна страма. У нас девки глаже ее выгуливаются. В стану — перервать можно, как оса; глазюки — черные, здоровющие, стригеть ими, как сатана, прости бог. Должно, на сносях дохаживает, ей-бо!

— На сносях? — дивились бабы.

— Кубыть, не махонькая, сама трех вынянчила.

— С лица-то? Желтая. Глаза тусменныи, — небось не сладко на чужой сторонушке. А ишо, бабоньки, ходит-то она… в Прокофьевых шароварах.

— Ну-у. — ахали бабы испуганно и дружно.

— Сама видала — в шароварах, только без лампасин. Должно, буднишные его подцепила. Длинная на ней рубаха, а из-под рубахи шаровары, в чулки вобратые. Я как разглядела, так и захолонуло во мне…

Шепотом гутарили по хутору, что Прокофьева жена ведьмачит. Сноха Астаховых (жили Астаховы от хутора крайние к Прокофию) божилась, будто на второй день троицы, перед светом, видела, как Прокофьева жена, простоволосая и босая, доила на их базу корову. С тех пор ссохлось у коровы вымя в детский кулачок, отбила от молока и вскоре издохла.

В тот год случился небывалый падеж скота. На стойле возле Дона каждый день пятнилась песчаная коса трупами коров и молодняка. Падеж перекинулся на лошадей. Таяли конские косяки, гулявшие на станичном отводе. И вот тут-то прополз по проулкам и улицам черный слушок…

С хуторского схода пришли казаки к Прокофию.

Хозяин вышел на крыльцо, кланяясь.

— За чем добрым пожаловали, господа старики?

Толпа, подступая к крыльцу, немо молчала.

Наконец один подвыпивший старик первым крикнул:

— Волоки нам свою ведьму! Суд наведем.

Прокофий кинулся в дом, но в сенцах его догнали. Рослый батареец, по уличному прозвищу Люшня, стукал Прокофия головой о стену, уговаривал:

— Не шуми, не шуми, нечего тут. Тебя не тронем, а бабу твою в землю втолочим. Лучше ее уничтожить, чем всему хутору без скотины гибнуть. А ты не шуми, а то головой стену развалю!

— Тяни ее, суку, на баз. — гахнули у крыльца.

Полчанин Прокофия, намотав на руку волосы турчанки, другой рукой зажимая рот ее, распяленный в крике, бегом протащил ее через сени и кинул под ноги толпе. Тонкий вскрик просверлил ревущие голоса.

Прокофий раскидал шестерых казаков и, вломившись в горницу, сорвал со стены шашку. Давя друг друга, казаки шарахнулись из сенцев. Кружа над головой мерцающую, взвизгивающую шашку, Прокофий сбежал с крыльца. Толпа дрогнула и рассыпалась по двору.

У амбара Прокофий настиг тяжелого в беге батарейца Люшню и сзади, с левого плеча наискось, развалил его до пояса. Казаки, выламывавшие из плетня колья, сыпанули через гумно в степь.

Через полчаса осмелевшая толпа подступила ко двору. Двое разведчиков, пожимаясь, вошли в сенцы. На пороге кухни, подплывшая кровью, неловко запрокинув голову, лежала Прокофьева жена; в прорези мученически оскаленных зубов ее ворочался искусанный язык. Прокофий, с трясущейся головой и остановившимся взглядом, кутал в овчинную шубу попискивающий комочек — преждевременно родившегося ребенка.

Жена Прокофия умерла вечером этого же дня. Недоношенного ребенка, сжалившись, взяла бабка, Прокофьева мать.

Его обложили пареными отрубями, поили кобыльим молоком и через месяц, убедившись в том, что смуглый турковатый мальчонок выживет, понесли в церковь, окрестили. Назвали по деду Пантелеем. Прокофий вернулся с каторги через двенадцать лет. Подстриженная рыжая с проседью борода и обычная русская одежда делала его чужим, непохожим на казака. Он взял сына и стал на хозяйство.

Пантелей рос исчерна-смуглым, бедовым. Схож был на мать лицом и подбористой фигурой.

Женил его Прокофий на казачке — дочери соседа.

С тех пор и пошла турецкая кровь скрещиваться с казачьей. Отсюда и повелись в хуторе горбоносые, диковато-красивые казаки Мелеховы, а по-уличному — Турки.

Похоронив отца, въелся Пантелей в хозяйство: заново покрыл дом, прирезал к усадьбе с полдесятины гулевой земли, выстроил новые сараи и амбар под жестью. Кровельщик по хозяйскому заказу вырезал из обрезков пару жестяных петухов, укрепил их на крыше амбара. Веселили они мелеховский баз беспечным своим видом, придавая и ему вид самодовольный и зажиточный.

Пантелей Прокофьевич чертом попер в калитку. Аксинья стала, поджидая его. Вошли в курень. Чисто выметенный земляной пол присыпан красноватым песком, в переднем углу на лавке вынутые из печи пироги. Из горницы пахнет слежалой одеждой и почему-то — анисовыми яблоками.

Под ноги Пантелею Прокофьевичу подошел было поластиться рябой большеголовый кот. Сгорбил спину и дружески толкнулся о сапог. Пантелей Прокофьевич шваркнул его об лавку и, глядя Аксинье в брови, крикнул:

— Ты что ж это. А? Не остыл мужьин след, а ты уж хвост набок! Гришке я кровь спущу за это самое, а Степану твоему пропишу. Пущай знает. Ишь ты, курва, мало тебя били… Чтоб с нонешнего дня и ноги твоей на моем базу не ступало. Шашлы заводить с парнем, а Степан придет да мне же…

Аксинья, сузив глаза, слушала. И вдруг бесстыдно мотнула подолом, обдала Пантелея Прокофьевича запахом бабьих юбок и грудью пошла на него, кривляясь и скаля зубы.

— Ты что мне, свекор? А? Свекор. Ты что меня учишь! Иди свою толстозадую учи! На своем базу распоряжайся. Я тебя, дьявола хромого, культяпого, в упор не вижу. Иди отсель, не спужаешь!

— Нечего годить, тебе не родить. Ступай, откель пришел! А Гришку твоего, захочу — с костями съем и ответа держать не буду. Вот на! Выкуси! Ну, люб мне Гришка. Ну? Вдаришь, что ль. Мужу пропишешь. Пиши хучь наказному атаману, а Гришка мой! Мой! Мой! Владаю им и буду владать.

Аксинья напирала на оробевшего Пантелея Прокофьевича грудью (билась она под узкой кофточкой, как стрепет в силке), жгла его полымем черных глаз, сыпала слова — одно другого страшней и бесстыжей. Пантелей Прокофьевич, подрагивая бровями, отступал к выходу, нащупал поставленный в углу костыль и, махая рукой, задом отворил дверь. Аксинья вытесняла его из сенцев, задыхаясь, выкрикивала, бесновалась:

— За всю жизнь за горькую отлюблю. А там хучь убейте! Мой Гришка! Мой!

Пантелей Прокофьевич, что-то булькая себе в бороду, зачикилял к дому.

Гришку он нашел в горнице. Не говоря ни слова, достал его костылем вдоль спины. Григорий, изогнувшись, повис на отцовской руке.

— За дело, су-у-у-кин сын.

— Не пакости соседу! Не срами отца! Не таскайся, кобелина! — хрипел Пантелей Прокофьевич, тягая по горнице Григория, силясь вырвать костыль.

— Драться не дам! — глухо сапнул Григорий и, стиснув челюсти, рванул костыль. На колено его и — хряп.

Пантелей Прокофьевич — сына по шее тугим кулаком.

— На сходе запорю. Ах ты чертово семя, прокляяя-а-а-тый сын! — Он сучил ногами, намереваясь еще раз ударить. — На Марфушке-дурочке женю. Я те выхолощу. Ишь ты.

На шум прибежала мать.

— Прокофьич, Прокофьич. Охолонь трошки. Погоди.

Но старик разошелся не на шутку: поднес раз жене, опрокинул столик со швейной машиной и, навоевавшись, вылетел на баз. Не успел Григорий скинуть рубаху с разорванным в драке рукавом, как дверь крепко хлястнула и на пороге вновь тучей буревой укрепился Пантелей Прокофьевич.

— Женить сукиного сына. — Он по-лошадиному стукнул ногой, уперся взглядом в мускулистую спину Григория. — Женю. Завтра же поеду сватать! Дожил, что сыном в глаза смеются!

— Дай рубаху-то надеть, посля женишь.

— Женю! На дурочке женю. — Хлопнул дверью, по крыльцу протарахтели шаги и стихли.

За хутором Сетраковым в степи рядами вытянулись повозки с брезентовыми будками. Невидимо быстро вырос городок, белокрыший и аккуратный, с прямыми улочками и небольшой площадкой в центре, по которой похаживал часовой.

Лагеря зажили обычной для мая месяца, ежегодно однообразной жизнью. По утрам команда казаков, караулившая на попасе лошадей, пригоняла их к лагерям. Начинались чистка, седловка, перекличка, построения. Зычно покрикивал заведующий лагерями штаб-офицер, шумоватый войсковой старшина Попов, горланили, муштруя молодых казаков, обучавшие их урядники. За бугром сходились в атаках, хитро окружали и обходили «противника». Стреляли по мишени из дробовиц. Казаки помоложе охотно состязались в рубке, постарше — отвиливали от занятий.

Люди хрипли от жары и водки, а над длинными шеренгами крытых повозок тек пахучий волнующий ветер, издалека свистели суслики, степь тянула подальше от жилья и дыма выбеленных куреней.

За неделю до выхода из лагерей к Андрею Томилину, родному брату батарейца Ивана, приехала жена. Привезла домашних сдобных бурсаков, всякого угощения и ворох хуторских новостей.

На другой день спозаранку уехала. Повезла от казаков домашним и близким поклоны, наказы. Лишь Степан Астахов ничего не пересылал с ней. Накануне заболел он, лечился водкой и не видел не только жены Томилина, но и всего белого света. На ученье не поехал; по его просьбе фельдшер кинул ему кровь, поставил на грудь дюжину пиявок. Степан в одной исподней рубахе сидел у колеса своей брички, — фуражка с белым чехлом мазалась, вытирая колесную мазь, — оттопырим губу, смотрел, как пиявки, всосавшись в выпуклые полушария его груди, набухали черной кровью.

Возле стоял полковый фельдшер, курил, процеживая сквозь редкие зубы табачный дым.

— От грудей тянет. Сердцу, кубыть, просторней…

— Пиявки — первое средство!

К ним подошел Томилин. Мигнул.

— Степан, словцо бы сказать хотел.

Степан, кряхтя, поднялся, отошел с Томилиным.

— Баба моя приезжала… Ноне уехала.

— Про твою жененку по хутору толкуют…

— С Гришкой Мелеховым спуталась… В открытую.

Степан, бледнея, рвал с груди пиявок, давил их ногою. Последнюю раздавил, застегнул воротник рубахи и, словно испугавшись чего-то, снова расстегнул… Белые губы не находили покоя: подрагивая, расползались в нелепую улыбку, ежились, собираясь в синеватый комок… Томилину казалось, что Степан жует что-то твердое, неподатливое на зубы. Постепенно к лицу вернулась краска, прихваченные изнутри зубами, окаменели в недвижности губы. Степан снял фуражку, рукавом размазал по белому чехлу пятно колесной мази, сказал звонко:

— Спасибо за вести.

— Хотел упредить… Ты извиняй… Так, мол, и так дома…

Томилин сожалеюще хлопнул себя по штанине и ушел к нерасседланному коню. Лагеря в гуле голосов. Приехали с рубки казаки. Степан с минуту стоял, разглядывая сосредоточенно и строго черное пятно на фуражке. На сапог ему карабкалась полураздавленная, издыхающая пиявка.

Оставалось полторы недели до прихода казаков из лагерей.

Аксинья неистовствовала в поздней горькой своей любви. Несмотря на угрозы отца, Григорий, таясь, уходил к ней с ночи и возвращался с зарей.

За две недели вымотался он, как лошадь, сделавшая непосильный пробег.

От бессонных ночей коричневая кожа скуластого его лица отливала синевою, из ввалившихся глазниц устало глядели черные, сухие глаза.

Аксинья ходила, не кутая лица платком, траурно чернели глубокие ямы под глазами; припухшие, слегка вывернутые, жадные губы ее беспокойно и вызывающе смеялись.

Так необычайна и явна была сумасшедшая их связь, так исступленно горели они одним бесстыдным полымем, людей не совестясь и не таясь, худея и чернея в лицах на глазах у соседей, что теперь на них при встречах почему-то стыдились люди смотреть.

Товарищи Григория, раньше трунившие над ним по поводу связи с Аксиньей, теперь молчали, сойдясь, и чувствовали себя в обществе Григория неловко, связанно. Бабы, в душе завидуя, судили Аксинью, злорадствовали в ожидании прихода Степана, изнывали, снедаемые любопытством. На развязке плелись их предположения.

Если б Григорий ходил к жалмерке Аксинье, делая вид, что скрывается от людей, если б жалмерка Аксинья жила с Григорием, блюдя это в относительной тайне, и в то же время не чуралась бы других, то в этом не было бы ничего необычного, хлещущего по глазам. Хутор поговорил бы и перестал. Но они жили, почти не таясь, вязало их что-то большое, не похожее на короткую связь, и поэтому в хуторе решили, что это преступно, безнравственно, и хутор прижух в поганеньком выжиданьице: придет Степан — узелок развяжет.

Важный отличительный признак отца главного героя "Тихого Дона" - хромота на левую ногу. Глава I: "Был сух в кости, хром (в молодости на императорском смотру на скачках сломал левую ногу)" (собр. соч., М., ГИХЛ, 1956, т.2., с. 13). Глава II (рыбалка с сыном): "припадая на левую ногу, захромал к спуску" (с.14). Но вот глава III - отъезд казаков в лагеря: "Пантелей Прокофьевич похаживал возле Петрова коня, подсыпая в корыто овес, изредка покрикивал. " (с. 25) - то есть ходил туда-сюда, а признаки хромоты не упоминаются. Глава IV - ловля рыбы бреднем, по пояс в воде, дно скользкое - непросто немолодому хромому казаку, но опять ни одного упоминания хромоты (с. 29-35). Следующее появление Мелехова-старшего - глава VIII: " За два дня до троицы хуторские делили луг. На дележ ходил Пантелей Прокофьевич. Пришел оттуда в обед, кряхтя скинул чирики и, смачно почесывая натруженные ходьбой ноги, сказал. " (с.43). Опять - никакой хромоты. Собственно луговой покос на Троицу - глава IX . Вот тут бы опять уместно вспомнит о хромоте старого косца, но нет: "Пантелей Прокофьевич перекрестился на беленький стручок далекой колокольни, взял косу. Горбатый нос его блистал, как свежелакированный, во впадинах черных щек томилась испарина. Он улыбнулся, разом обнажив в вороной бороде несчетное число белых, частых зубов, и занес косу, поворачивая морщинистую шею вправо. Саженное полукружье смахнутой травы легло под его ногами" (с. 50). И никиких "припадая" или "зачикилял", "заковылял" и т.п. Но вот в главе X в магазине у Мохова отец узнает про амурные похождения сына: "Пантелей Прокофьевич разгладил на прилавке развернутую штуку материи и, круто повернувшись, захромал к выходу. Он направился прямо домой. Шел, по-бычьи угнув голову, сжимая связку жилистых пальцев в кулак; заметней припадал на хромую ногу" (с. 54). Пошел объясняться с Аксиньей, но, получив отпор, "отступал к выходу, нащупал поставленный в углу костыль и, махая рукой, задом отворил дверь. Пантелей Прокофьевич, что-то булькая себе в бороду, зачикилял к дому" (с.55). Следующее явление П.Пр. - уже в главе XV, он едет сватать Григория к Наталье Коршуновой. "Григорий остался у лошадей, а Пантелей Прокофьевич захромал к крыльцу" (с. 72). Чуть позже "споткнулся о высокий порожек, зашиб хромую ногу" (с.72).

Итак, главы III, VIII и IX (отъезд в лагеря, покос) выпадают из истории болезни Пантелея Прокофьевича. Но ведь любой шолоховист скажет - 8 ноября 1926 г. непосредствено с описания сборов и отъезда в лагеря была начата самая первая редакция "Тихого Дона", ныне хранимая в ИМЛИ. Уже позже, 15 ноября, появилась первая редакция ныне известного начала c историей рода Мелеховых, пленной турчанкой и сломанной в молодости ногой. Выходит, автор 15 ноября внес существенное дополнение в описание отца главного героя - сделал его хромым - но так и забыл внести эту важную деталь в ранее написанные главы? Так и не вспомнил об этом в отведенные судьбой еще 57 лет жизни? А может счел это мелочью, не заслуживающей внимания? Или группа Шолохова просто механически объединила разные редакции начала, не заметив несоответствия с хромотой?

Попробуем разобраться, обратившись в очередной раз к рукописям ноября 1926 г. Обратим внимание прежде всего на хромоту Мелехова-старшего, еще не получившего имя "Пантелей Прокофьевич" (в скобках указыватся номер страницы первого варианта рукописи из ИМЛИ, данная по окончательной нумерации, что соответствует номеру pdf-файла на ФЭБ)

8 ноября. Сборы и отъезд казаков в лагеря : "сам старик Иван Семенович похаживал возле петрова коня" ( с. 15). Хромота не упоминается.

9 ноября. "С горы покачиваясь спускалась соседка Аксинья" (с. 15).

13 ноября. "Мелехов Гришка заигрывая стал ей [Аксинье] поперек пути. Ее тянет к чернявому калмыковатому парню" (с. 25).

14 ноября. Григорий и Митька участвуют в скачках с хорунжим Мануйловым (будущим сотником Листницким). Их возвращение со скачек автор рукописи опишет только 17 ноября.

15 ноября. Появляется знаменитое теперь начало "Тихого Дона" - описание двора Мелеховых и история их рода. Прокофий, его жена-турчанка, их сын Пантелей (с. 1-4).

16 ноября. А вот и "теперешний хозяин - Иван Мелехов" (с. 4). Напрямую не упоминается, потомком Пантелея в каком колене является Иван, но можно по косвенным признакам принять , что Иван, вероятно, приходится ему внуком. Далее: "Иван Андреевич Мелехов" (с. 4) ("Андреевич" зачеркнут и заменен сверху "Семеновичем"). После этого еще 4 раза подряд Мелехов-старший назван сначала Иваном Андреевичем, и опять всякий раз "Андреевич" зачеркнут и заменен сверху "Семеновичем" (с. 5-6). Далее Андреевич навсегда сходит со сцены, вместо него сразу фигурирует Семенович. "Был он хром на левую ногу" (с. 5). То что, отец главного героя в процессе работы над рукописью побывал и Иваном Семеновичем, и Иваном Андреевичем, разумеется давно отмечено исследователями. Но, кажется, никто не обратил внимания на последовательность изменений отчества в процессе работы над рукописью - Семенович - Андреевич - Семенович, причем Андреевич появляется и исчезает 16 ноября. Автор романа решил, что Андреевич для потомка турецкоподанной больше подходит, но в тот же день передумал? Поспешно восстановленный в правах Семенович укоряет сына во время рыбной ловли: ". ты никак того, за Анисьей Степановой. " (с. 8). Итак,16 ноября новое имя получает и Аксинья! Превращение - Аксинья - Анисья также отмечено неоднократно в различных публикациях, но никто не сопоставил одновременность появления хромоты Мелехова-старшего и изменения его отчества и имени главной женской героини. Феликс Кузнецов, например, пишет, что "Шолохов, видимо, долго не мог забыть самое первое имя, которое он дал своей героине - Анисья, уже поменяв его на Аксинью" (Ф. Кузнецов "Тихий Дон" - судьба и правда великого романа, М,, ИМЛИ, 2005, с. 96). Попутно отметим катастрофически низкий уровень компетентности автора "научного комментария" к рукописям "Тихого Дона", ведь согласно датам, проставленным в рукописи - самое первое имя героини - именно Аксинья, а не Анисья!

17-18 ноября. Автор возвращается к прерваной 15-16 числа главе о скачках. Григорий и Митька возвращаются домой. Встречают по пути Аксинью. она в этом эпизоде 4 раза названа именно этим именем, и еще один раз Григорий называет ее Аксюткой (с. 28-29). Далее - покос на Троицу. Иван Семенович не хромает, Аксинья снова многократно названа Аксиньей, имя Анисья не упоминается ни разу (с. 29-33). Таким образом, автор рукописи как будто просто продолжает написаное 8-14 ноября, а "новое начало", созданное 15-16 ноября и такие детали, как хромота, имена Иван Андреевич и Анисья никак не учитываются автором рукописи в его работе.

19 ноября. Любовная связь, начавшаяся на Троицу развивается. "С лугового покоса переродилась Аксинья" (с. 33). Молва дошла и до Ивана Семеновича. Он узнает обо всем в лавке у Мохова. "А я слыхал будто в снохи берешь Степана Астахова Аксинью Иван Семенович захромал к выходу" (с. 33). И сразу домой, "заметно припадал на хромую ногу. Минуя Анисьин двор, глянул через плетень. Сама Анисья шла в хату. " (с. 34). Всего 19 ноября (чуть меньше, чем на трех рукописных страницах) имя Анисья используется 6 раз, Аксинья - 3 раза . Хромота Ив. Сем. упоминается 19 ноября 10 раз! Таким образом, 19 ноября в рукописи в основном продолжается редакция 15-16 ноября. Автор и в дальнейшем иногда вспоминает про "Аксинью", но в основном пользуется именем "Анисья" - так продолжается до конца первой редакции всей первой части.

Итак мы обнаружили следующую закономерность - имя Анисья впервые появляется в рукописи 16 ноября и вновь возникает 19 ноября строго синхронно с хромотой Мелехова-старшего, причем в первом случае одновременно с именем Иван Андреевич. Это дает основания говорить о двух (как минимум) редакциях, уже существовавших к ноябрю 1926 г.

1. "Старое начало" от 8-14 ноября, затем продолженное 17-18 ноября. Иван Семенович не хромает, соседку Мелеховых зовут Аксинья, Мелеховым еще не дано турецкое происхождение (Григорий назван "калмыковатым").

2. "Новое начало" от 15-16 ноября. "Турецкий след". Иван Андреевич, затем Иван Семенович хромает. "Аксинья" гораздо чаще называется Анисьей. 17-18 числа "хромая версия" исчезает, но, начиная с 19-го, становится единственной. При этом в "хромой" версии закрепляется имя из "старого начала" - Иван Семенович. "Анисья" же продолжает упоминаться гораздо чаще, чем "Аксинья".

Мы видим механическое чередование двух редакций в рукописи, частично оставшееся и в печатном варианте ( с именами разобрались, с хромотой - не хватило внимательности). Это подтверждает - рукопись, датированная ноябрем 1926 года компилировалась из разных редакций романа, причем компилятор (компиляторы) не был автором этих проторедакций и не сумел досконально в них разобраться.

Отметим еще одно подтверждение того, что "старое начало" и "хромая версия" - это разные редакции. До сих пор в тексте "Тихого Дона" остается противоречие, вопиющее гораздо больше, чем временное излечение от хромоты. Через две недели после начала связи с Аксиньей в окно астаховского дома "глазастеет" месяц и освещает лычки висящего мундира (собр. соч., М., ГИХЛ, т. 2. с. 59, рукопись, с. 36). Речь безусловно идет о луне в фазе, близкой к полнолунию! Любовная связь началась же на Троицу, т.е. также близко к полнолунию (см. "Вышел месяц. -2). Соответственно через две недели после Троицы луна имеет фазу близкую к новолунию, а не к полнолунию! Настоящий автор "Тихого Дона" (точнее его протографа) не мог это не понимать. Но в том-то и дело, что привязка покоса и начала связи к Троице - это "старое начало". А через две недели Григорий проводит ночь у Аксиньи-Анисьи в рукописи уже по новой, "хромой" версии. В "хромой" версии начало связи никак не увязано с Троицей , "с лугового покоса [а не с Троицы] переродилась Аксинья" (собр. соч., т. 2., с. 53; рукопись, с. 33) - православный праздник на сей раз никак не используется для датировки, как это множество раз сделано в романе.

Наличие двух разных редакций объясняет противоречие, связанное с тем, что рыбалка отца и сына Мелеховых перед восходом солнца происходит при ущербном месяце (собр. соч., с. 14), невозможном перед Троицей (А.Г.Макаров и С.Э Макарова, "Острота взгляда", в кн. В.И. Самарин, "Страсти по "Тихому Дону", М., АИРО-XX, 2005, с. 11). Эта рыбалка относится к "хромой" редакции и соответствует ее внутренней хронологии - если связь Григория и Анисьи-Аксиньи началась при ущербном месяце незадолго до новолуния, то через две недели как раз месяц приближается к полнолунию! Заметим, что сама по себе картина ущербного месяца (в отличии от растущего) перед восходом солнца абсолютно реальна - он восходит ночью, а заходит уже утром после восхода солнца или днем. Настоящий автор безусловно разбирался в таких вещах, астрономическая ошибка возникла уже вследствии склеивания разных редакций компиляторами.

Отметим, что своя рыбалка присутствует в каждой из редакций, а вот две рыбалки практически подряд одна за другой, в романе оказались уже благодаря компиляторам.

Еще два разночтения в рукописи, подтверждающее наличие разных редакций, касается состава семей Мелеховых и Астаховых. В "старом начале" у Дарьи Мелеховой есть маленький ребенок (рукопись, с. 13). В "хромой версии" при прямом перечислении всей семьи (рукопись, с. 5) он не упомянут (в печатном тексте это противоречие устранено). То же самое в семье Астаховых - у Аксиньи из "старого начала" есть сын ("восьмилетний Степанов Мишка", "Степанов" зачеркнуто и заменено на "Аксиньин", рукопись, с. 19, в печатном тексте он остался как "соседский восьмилеток Мишка", собр. соч., т. 2, с. 29). В "хромой версии" сын Астаховых не упоминается, (если бы он был, то, например, при возвращении Степана из лагерей отец должен был бы обнять сына и т.п.) Это противоречие двух редакций так и не снято полностью в печатном тексте до сих пор. В главе VII первой части осталось упоминание о родившемся у Аксиньи и Степана ребенке, но, в отличие от рукописи, сказано, что он "умер, не дожив до года" (собр. соч., с. 43). А в главе XX второй части Аксинья говорит по поводу своей беременности от Григория: "С ним [Степаном] сколько годов жила - и ничего. " (собр. соч., т. 2, с. 215). (Отмечено А.Г и С.А. Макаровыми, см., например, "Цветок-Татарник", М., АИРО-ХХ, 2001, с. 276).

Читайте также: